кричать на нее, заставляя успокоиться, бить по лицу наотмашь, заламывать руки, или, наоборот, нежно обнимать ее за плечи, легко касаться ее щеки кончиками пальцев или ее виска губами, чуть приподнимать ее лицо так, чтобы видеть ее глаза и тихо шептать "все будет хорошо" - в такие моменты все это было бесполезно, не действовало настолько, насколько только могут не действовать самые дурацкие методы борьбы с истерикой. против ее истерик все методы были дурацкими, потому что истерики эти были неотъемлемой частью ее характера, той особенностью, без которой все остальные привычки и черты просто теряют смысл, без которой ее невозможно вообразить. наверное, если бы в мире не существовало истерик, ее бы тоже не существовало, я хочу сказать, что все мои попытки ее успокоить (которые, впрочем, я прекратил очень скоро), все мои способы борьбы против этих ее истерик были ничем иным, как способами борьбы против нее самой, а бороться с ней мне совсем не хотелось потому, (не ссылаться же, в самом деле, на это типично мужское "я ведь сильнее, я боюсь своей победой ее задеть"), что вся ее прелесть, вся ее поразительная беспомощность, удивительная наивность крылась в этих самых истериках, в дрожащих пальцах, рвущих на клочки ее же рисунки, в редких пронзительных ее криках, обращенных не столько ко мне, сколько ко всему окружающему миру, в этих ее защитных передергиваяниях плечами - хоть я давно не пытаюсь обнять ее в такие моменты - будто она хочет отвязаться от воздуха рядом с ней, от миллиардов невидимых молекул вокруг, о которых ей ровным счетом ничего не известно, даже в звуке разбиваемых ею чашек и бокалов (у меня получался совсем другой, я точно знаю).
скоро я научился, садясь в свое любимое синее кресло,скоро я научился, садясь в свое любимое синее кресло, наслаждаться скрытым в этих жестах и звуках чудом (она, конечно, и не подозревала об этом моем наслаждении; часто на следующий день после таких истерических приступов, которые случались обыкновенно вечером, я замечал чувство вины в ее глазах, которое, впрочем, довольно быстро вытеснялось чем-то вроде "этот мир, этот воздух, он же должен понять, он же.."; я понимал, в общем; нет, я не умел читать ее мыслей, просто эти глаза, эти пронзительно серые глаза, без оттенка даже всякой голубизны, это они так беспощадно ее выдавали; а вполне возможно, она делала это нарочно, чтобы не извиняться вслух, ведь устные извинения, если они искренни, непременно подразумевают признание своих ошибок и, наверное, гарантию хотя бы попытки не повторить их снова, она же, конечно, не видела никаких в своем поведении ошибок и, тем более, совершенно не собиралась исправляться, я думаю – как же надменно, самодовольно это, наверное, прозвучит – я думаю, она просто меня любила). любовь ее, между прочим, была необъяснима, как мне кажется, и незаслуженна - мои ужасные вьющиеся волосы, зеленые - вот глупость - глаза ("внешность, внешность, разве это может что-нибудь значить" - бормотала она, глядя на меня расширенными зрачками красивейших в мире - не только в этом - серых глаз (радужной оболочки, впрочем, за расширенными зрачками в такие моменты практически не было видно, и, вопреки всей моей любви к этой неповторимой серости, расширенные ее зрачки казались гораздо прекраснее, чем зрачки человека могут быть в принципе, ведь у всех остальных людей зрачки наверняка одинаковые, ее же были особенными, другими, невозможно черными, намного чернее всего того, что только может вам вспомниться, когда вы слышите слово "черный", такого черного цвета вообще, наверное, не существует, но в то же время казались прозрачными - как же трудно это объяснить - и, хоть зрение натыкалось на неповторимую черноту, какое-то внутреннее, новое зрение смотрело в эти зрачки, как в окна, и имело возможность заметить в них какие-то тени, силуэты, которые были настолько же черны, насколько сами зрачки, и увидеть их, конечно, было невозможно, но я говорю о том особенном зрении, которое, наверно, ярче выражено у слепых, то есть не о зрении даже, а о каком-то седьмом чувстве, знании, что там (совершенно неважно, где) что-то есть. там - в этих зрачках - что-то определенно было), бормотала тихо, неразборчиво, с почти закрытым ртом, не напрягая своих идеальных губ ("внешность, внешность.."), и слова эти незнакомому человеку могли показаться произнесенными неискренне и не без самолюбования (не по интонации, нет, просто люди к самолюбованию очень склонны и не менее склонны уличать в самолюбовании других), но я незнакомым человеком, конечно, не был, и она это знала, и незнакомому такого говорить никогда бы не стала. глаза ее были полуприкрыты, будто она засыпала, но вдруг иногда распахивались широко, и сразу чувствовалось, как засуетились, пугаясь, наверное, света, в ее зрачках невидимые тени), моя же любовь к ней была еще более странной. моя любовь к ней была смертельна и невыносима, неправильна и явно непредусмотрена для простого человеческого тела. это было нечто всепоглощающее и настолько сильное, насколько сильным чувство одного представителя биологического вида "люди" к другому быть не может в принципе, в отдельные моменты я чувствовал, как это моя любовь мешает мне дышать, говорить, жить, как она, любовь, вот-вот разорвет меня на мелкие клочки, чувствовал, что просто не могу переносить этой любви физически, нередко я падал в обморок, а через какое-то время, очнувшись, видел ее, склонившуюся надо мной, чуть улыбающуюся, чувствовал, как ее пальцы перебирают мои волосы или же легко - нет, таким легким прикосновение человека быть никогда не сможет - гладят мои скулы, медленно спускаясь к шее, надолго задерживаясь на плечах, и тогда я часто падал в обморок снова. она не предпринимала никаких действий, считающихся необходимыми в таких ситуациях: нашатырный спирт, похлопывания по щекам, еще там что-то, мне было совершенно плевать. моя любовь с каждым днем делалась все невыносимей и невыносимей, как если бы то, что понимают под словом "воздух" вдруг заменили бы совершенно чистым кислородом - я хочу сказать, что это было слишком, гораздо более, чем могут значить слова, это чувство будто попало ко мне случайно, и, хотя мне почему-то довольно просто было не показывать это внешне - спокойно сидеть в своем кресле, например, во время ее истерик, когда внутри восторженно трепещет, извивается это чувство - на самом деле оно собиралось, конечно, меня уничтожить, и я был не против, понимая, что его отсутствие уничтожит меня гораздо быстрее. рисовала она так, как не рисовал никто и никогда. создавая простой набросок, она создавала целый мир, а рисунки акварелью.. видел я далеко, далеко не все, она их тут же рвала или сжигала, крича, что в акварели есть что-то неправильное, что ей невозможно нарисовать по-настоящему. что именно было изображено на этих рисунках, сказать невозможно, - мне кажется, на них было все, и все это было настолько реально, насколько только могут быть реальными вещи, которых никто никогда не видел, а в существовании этих вещей сомнений у меня никаких не было, как и в том, что можно, дотронувшись до рисунка, дотронуться до другого мира, я протягивал к нему руку, когда она медленно поднимала рисунок со стола, тихо спрашивая: "нравится?", молчал - нельзя же, в самом деле, разговаривать в таком состоянии, - тогда она сама себе отвечала: "нравится" еще тише и как-то очень грустно, и начинала разрывать рисунок прямо у меня на глазах, и это было так больно, что что-то белое застилало глаза, и мне казалось, что она разрывает мою кожу, затем мышцы, и, добравшись наконец до того, что искала, медленно рвет на клочья сердце, живое теплое сердце, в котором любовь к ней больше не может помещаться. остатки моего сердца она зачем-то потом сжигала, а я закрывал глаза и послушно ждал, пока от него не останется горстка пепла на полу. потом я на заплетающихся ногах добирался до своего синего кресла и падал в него, и каждый раз мне казалось, что все кончено, что без сердца человека быть не может, но скоро она приходила и садилась рядом с моим креслом прямо на пол, сжимая мою руку в своей, и в ту секунду, когда она дотрагивалась до моей руки, мне казалось, будто сердце возрождается из пепла, как феникс, и жизнь начинается с начала.